Моя бабушка – необыкновенный человек. Да-да, именно так и никак иначе. Ей восемьдесят восемь лет, а она не только в здравом уме и трезвой памяти, но и на своих ногах ежедневно мотается по рынку, готовит нам вкуснейшие обеды и даже подметает полы. И стирать перестала всего лишь несколько лет назад. Я ни разу не видела бабушку растрепанной или в измятом платье, я не помню ее в слезах, и даже в сильном гневе голос ее ровен и спокоен, а спина – пряма и несгибаема. Бабушка пережила войну, вырастила троих детей, у нее уже шесть внуков и три правнука. Одного ее сына и дочери уже нет на свете, а она вот – живет, нам на радость, и дай Бог, еще протянет сколько-нибудь.
Строго говоря, она не бабушка мне, а прабабушка, ее старшая внучка Анна – моя мама. Но мне это без разницы – я зову ее бабусей, и она любит меня, кажется, больше всех остальных отпрысков.
Несмотря на преклонный возраст, бабуся всегда энергична, полна сил и никогда не теряет присутствия духа. Любимое выражение ее – «ничего страшного». Именно так она сказала в тот день, когда пришло ей это извещение.
Я тогда вернулась из института раньше обычного и застала маму заплаканной. Бабуся сидела на диване, выпрямившись, сложив руки на коленях – что бывало очень редко, руки ее всегда заняты — если не вязанием, так шитьем, если не готовкой, то утюжкой. Но в этот раз именно эти сложенные на коленях узловатые руки испугали меня.
— Баб! Что случилось? – спросила я с порога.
— Ничего страшного, Сонюшка, — как всегда, ответила бабуся.
— Повестка пришла, — все еще дрожащим голосом объяснила мама.
Мама у меня – большая трусиха. Она делает проблему из ничего и умудряется споткнуться на ровном месте. Даже удивительно, как она умудрилась жизнь прожить, двоих детей родить… впрочем, с бабусиной помощью – а живет прабабка с нами – горы свернуть можно. А вот я, как говорят все в семье, больше похожа на бабусю, чем на мать, чем и горжусь немало.
Выяснилось, что повестка эта – не повестка ни разу, а всего лишь извещение – вызов в учреждение с грозной аббревиатурой МВД. Дело все в том, что прадед мой, бабусин муж, – репрессированный. Несколько лет назад, когда начались пересмотры всех этих сталинских «дел», мама тайком от бaбки куда-то писала, в какие-то не то архивы, не то комитеты, прося о реабилитации Валуева Сергея Михайловича, осужденного по статье 58 параграф не помню сколько, в 1941 году. Тайком – потому что бабуся запретила ей делать это. И теперь, видимо, у этих архивов руки таки до прадеда дошли.
Я сразу оценила ситуацию. Явиться по извещению нужно бабусе. А она идти отказывается. Да еще и маме выговаривает – зачем, мол. Вот хоть убейте, не понимаю, отчего прабабка так против реабилитации мужа. Ведь каждому ясно, что сидел, как и тысячи тогда, без вины. А она – не ходите, не пишите, все равно человека не вернуть, а трепать его память не позволю. Я бабусю люблю, но сколько же у нее упрямства!
Наши с мамой уговоры ей как мертвому припарки. Не пойду – и все тут. И только когда я заявила, что приду туда сама и скажу – мол, не в уме бабка, я за нее, — бабуся неожиданно согласилась. Посмотрела на меня особенным своим взглядом – аж мурашки по коже, но спорить не стала. Кивнула величественно и ушла в кухню. Загремела посудой, и вскоре донесся до нас запах булочек с корицей. Все ясно – переживает бабуся. Она когда чем-то расстроена, всегда эти булочки печет.
— Сонюшка, — робко попросила меня мама, — иди завтра с ней. Мало ли что…
Я кивнула. Действительно, мало ли что. Разволнуется или еще что… возраст ведь уже. У меня завтра первые три пары – лекции, пропущу, не впервой…
Ночью я долго не могла уснуть, ворочалась. Всплывали в голове первые, обрывочные детские воспоминания, пересуды соседок, мамины рассказы. Прабабушка моя Галина Александровна – женщина судьбы обычной для того времени. Она – ровесница революции, как модно было когда-то говорить. Ну, и крестница ее, не без того. Коренная мoсквичка, рабочая косточка, дочка слесаря, вышла замуж в тридцать шестом, да так удачно – молодой преподаватель Сергей Валуев не только любил ее без памяти, но и подавал надежды в научном плане, собирался защищать диссертацию. Живи да радуйся… они и радовались, пока Сергея не арестовали – перед самой войной. Бабка осталась с тремя детьми на руках, а через три месяца – уже военной дорогой — их выслали в эту вот зауральскую глухомань. Всю жизнь Галина проработала медсестрой, детей на ноги поставила и каждому из троих высшее образование дала, потом внуков нянчить помогала… Что говорить – такие вот скупые строки автобиографии может написать о себе едва ли не первая женщина, жившая в середине двадцатого века в большой стране, которая за век этот дважды меняла свое название. Впрочем, как ни назови страну – смысл от этого не меняется. И за привычным обликом невысокой сморщенной старушки часто слышится мне … скажешь – поступь истории, так слишком пафосно будет.
Но о пафосе я не думала, провожая бабусю ранним майским утром на тенистую улицу со скромным названием Трамвайная. Адрес, указанный в извещении, знали в нашем городе все, кроме разве что грудных младенцев. Правда, произносили по-разному – молодежь – привычной скороговоркой, как любой другой адрес, а те, кто постарше – оглядываясь по привычке и вжимая голову в плечи.
Бабушка – маленькая и сухонькая, в скромном темно-синем платье и белом платке – бодрым колобком катилась по улице. Я порой с трудом за ней поспевала. Мы подошли к двухэтажному зданию в глубине двора, и я потянула на себя тяжелую дубовую дверь, пропуская бабушку вперед. Внутри было прохладно и пусто, солнечные пятна лежали на ступеньках лестницы. Я трогала пальцами дерево перил и думала о том, что, несмотря на пугающее название, здесь довольно-таки уютно.
Возле нужной нам двери никакой очереди не было. Мне вообще казалось, что во всем этом большом доме мы – одни, ни души кругом, и ни часового с винтовкой, как почему-то представлялось мне, ни строгих людей в форме… Фу-ты, Господи, книжек, что ли, старых начиталась?
Бабуся остановилась перед дверью и покачала головой.
— Не пойду я. Давай-ка, дорогая, обратно…
— Не дyри, баб… — шепотом возмутилась я. – Иначе я одна пойду…
Мне показалось на мгновение, что у нее дрогнули уголки губ. В полутьме коридора казалась она очень бледной и какой-то непривычно растерянной. Я решительно постучала и после короткого «Да-да» дернула на себя ручку двери.
Ничего такого страшного в этой комнате не было. Стол, четыре стула, молоденький лейтенант, согнувшийся над кипой бумаг. Да, я умею разбирать воинские звания, меня брат научил. Он оказался даже вежлив, этот человек в форме – встал при нашем появлении, предложил нам сесть и только после этого осторожно вынул из пальцев бабки слегка помятое извещение. А я отошла к окну. Здесь – не мое дело.
Пока лейтенант рылся в толстой папке, я неотрывно смотрела на бабусю. Она сидела с таким суровым видом, что на минутку мне показалось — сейчас начнет она отчитывать этого молоденького парня, как нашкодившего мальчишку. Губы ее беззвучно шевелились, а взгляд был почти неподвижен.
Лейтенант нашел, наконец, нужный листок, вынул его из папки, несколько секунд вчитывался в него, словно буквы не мог различить. Потом поднял глаза на бабусю:
— Сергей Михайлович Валуев, — спросил он, — 1912 года рождения?
— Да, — строго сказала бабушка.
— Место жительства до применения репрессии — Мocква?
— Да, — сказала бабушка.
Лейтенант спрашивал ее о чем-то еще, называл какие-то статьи и пункты указов – я не слушала. Отвела взгляд в окно и задумалась – до оцепенения. Солнечные лучи метались по полу, воробьи за стеклом дрались за хлебную корку. Я рассматривала эту комнату и пыталась представить – себя в ней, арестованную. Вот если бы я тогда… А потом украдкой скрестила пальцы – пронеси, Господи, избавь меня от такой участи.
Лейтенант вытянул из ящика стола какие-то бумаги и заполненную квитанцию. Потом откашлялся, встал и одернул форму. И – словно робот, четко, официально и равнодушно – проговорил:
— На основании статьи третьей закона Российской Федерации «О реабилитации жертв политических репрессий» от 1991 г. Валуев Сергей Михайлович, осужденный пятого мая тысяча девятьсот сорок первого года, мера наказания – расстрел, реабилитирован.
Я вздрогнула и, вынырнув из потока мыслей, посмотрела на бабусю. Лицо ее было совершенно белым, и я рванулась к ней, выдирая из кармана джинсов валидол. Лейтенант меж тем говорил что-то о какой-то компенсации, называл сумму и протягивал бабусе квитанцию, бумагу, еще что-то…
— … вы можете получить деньги в комнате номер три по этому ордеру…
— Компенсация, — странным, не своим, мертвым голосом сказала бабуся. – Компенсация…
Она взяла из рук лейтенанта квитанцию и пару секунд сжимала ее в ломких пальцах. Потом отстранила меня, снова повторила, уже громче:
— Компенсация…
Резким, размашистым движением разорвала она квитанцию и кинула ее на стол. Сказала почти беззвучно:
— Сволочи…
И, не замечая меня, пошла к выходу.
Я кинулась за ней, отдирая зубами крышечку от флакона с валидолом. Но, вылетая из двери, успела услышать, как грохнул по столу лейтенант и яростно заорал:
— Да вашу мать, я-то здесь при чем?! Меня тогда на свете не было!
«Заело парня — видно, не впервой ему такое говорят», — отчего-то с сожалением подумала я машинально, сбегая по лестнице. Догнала я бабусю только у выхода.
Мы шли молча, и я едва поспевала за быстрыми бабушкиными шагами. Через пару кварталов я взмолилась:
— Баб, давай посидим. Жарко же…
Бабуся глубоко вздохнула и замедлила шаг. Огляделась, словно впервые видела эту заросшую тополями улицу. А потом посмотрела на меня и тихо-тихо попросила:
— Сонюшка… давай в церковь зайдем, а?
Я едва не упала там же, где и шла. Прабабушка моя – атеистка-безбожница – с Создателем была в отношениях очень сложных. Она, конечно, признавала, что «есть где-то что-то», но до нормальной веры этому было, как до Луны. Никогда не молилась, слова «О Боже!» произносила в минуты сильных переживаний исключительно как фразеологизм и всегда полагалась только на собственные силы. И вдруг – нате вам.
Я взяла ее под руку, прижалась к ней – маленькой, сморщенной. Сказала так же тихо:
— Пойдем, ба…
А когда купол с золоченым крестом укрыл нас от солнца своей прохладной тенью, бабушка вдруг задержала меня.
— Погоди-ка… Давай-ка посидим вот тут, я тебе что скажу…
Я послушно усадила ее на скамью недалеко от входа. Она долго шевелила губами, словно не решаясь, словно не зная, с чего начать. А потом зашептала – так тихо, что я наклонялась к самым ее губам, чтобы разобрать…
— Поженились мы… в тридцать шестом. Хорошо жили, хоть и бедно. Наденька родилась… А в тридцать девятом его арестовали…
«Его – это прадеда», — догадалась я. Наденькой была моя, ныне покойная уже, бабка.
— Арестовали… а потом выпустили – прямо через три месяца. Тогда такое редкость было – даже если не виноват, все равно назад дороги не было. А Сережу выпустили. И жить стали мы лучше… ему доплачивали за что-то – говорил, на кафедре полставки взял дополнительно, вещи мы новые стали покупать. Защитился, степень получил. Коленька родился, потом Алешка. А в сорок первом, в марте месяце, снова забрали. Алешке тогда два месяца было. У них в институте скандал случился, профессор один… шпионом оказался. Сережин научный руководитель… завкафедрой или как там у них. Я думала – по этому делу и Сережу притянули. Там полкафедры попересажали… В июне его расстреляли… восемнадцатого. Кабы не дети – руки бы на себя наложила, так я любила его… и сейчас люблю…
Бабушка замолчала, но я не смела торопить ее. Глядела, потрясенная, — по щекам ее, впалым, морщинистым, впервые на моей памяти текли слезы.
— А потом, уже при Хрущеве, здесь мне знакомый наш встретился мoсковский, Пантелей. Сережин друг, работал с ним вместе. Он мне и рассказал.
Она опять замолчала, передыхая.
— Сережка мой тогда… когда первый раз его взяли… в общем, его потому выпустили, что он доносчиком стать согласился. Как тогда говорили – осведомителем. Об этом один Пантелей знал, никто больше… кроме них. То ли убедили его, то ли… уломали… не знаю. А может, испугался за нас… за меня, за Наденьку. Так два года и работал на них. А потом, когда заставили его на профессора донос написать, — отказался. Пантелей мне тогда сказал: «Есть предел человеческой подлости». Профессор-то, Павел Иванович, Сереженьке много доброго сделал – и с диссертацией помогал, и потом. Сережа на него едва не молился. Вот и…
Бабушка посмотрела на меня.
— Никому не говорила об этом. И против была всяких реабилитаций. Мужа мне этими справками не вернешь, а если б вскрылось все… зачем вам такая память? И тебе бы не сказала, да, чую, умирать мне скоро. Прости ты меня, Сонюшка… Тебе решать теперь, тебе судить. А лучше – не суди. Не суди. Не понять вам, не увидеть, как мы тогда жили…
Голос ее прервался.
Я схватила бабушкины ладони и стала покрывать их поцелуями. Она сидела все такая же – прямая и строгая. А потом сказала:
— Иди теперь… Домой иди. А я зайду… Помолюсь за него, окаянного, любимого. Некрещеная я, ну да Богу все равно – услышит, должен услышать. А ты иди…
Она встала и, не оглядываясь, пошла к церкви. А я сидела на скамейке и смотрела ей вслед.
Она будет рассказывать Богу о своем муже. А я подожду ее. Пусть это будет даже очень долго. Впрочем, вряд ли долго – Бог поймет ее, должен понять с полуслова. Иначе где взять ей силы?
Автор: Алина Чинючина